Русский блоGнот

Thursday, December 16, 2010

Автограф Бунина


«Роза Иерихона» с надписью Моему милому Шестовскому дому. Ив Бунин, причем Бунин без твердого знака. По новой орфографии. Последний раздел – «Стихотворения»: страницы не разрезаны. Проза же читана. Я тоже читаю, и даже увлеченно – рассказ «Старуха» (1916), с его обобщенной прозой, восходящей к Толстому, а особенно рассказ «Преображение» (Париж, 1921), немного богохульный, – точнее, само название, ибо речь идет о превращении всеми забытой древней бабки в персону номер один, в кого-то главного в доме – именно умерев. Самым главным делается кто-то накануне отбытия в страну мертвых. Не о фаворском свете речь...
Бывает, что история книги интереснее самой ее. Стихотворную часть тогда Шестовы не прочли, да и ныне рука моя не потянулась к ножу, чтобы разрезать хрупкие страницы со скучноватыми стихами. Книга имеет человеческий возраст: 86 лет со дня рождения в Берлине.
Как-то старательно сегодня пишется: не забыл ли того, сказал ли это… Влияние, может быть, Бунина, его трудолюбия. А на самом деле меня подвигло на письмо слово «Шестовскому» в автографе. Да и книга из собрания Анны Л…, родственницы философа. И могила его недалеко от моего нынешнего места жительства: достаточно выйти из Парижа за кольцевую дорогу Периферик, как вскоре начинается Бийянкурское кладбище. В семейной могиле Шварцманов покоится «писатель Шестов», как вырублено на камне надгробия.
Знакомство с ним восходит к 60-м годам, когда у меня возникла дружба с Юрием Лопаковым, человеком практичным и одновременно не от мира, как говорится, сего. От службы в советской армии его освободили: немногословен, не спешит отвечать на вопросы, смотрит в сторону, а не на портрет генсека, не на погоны будущих командиров. Худой и роста небольшого. Он невыгодно выделялся среди русых голубоглазых великанов, отобранных для московского гарнизона, чтобы стоять не шелохнувшись у дверей нашей, русской мумии. Юрий отпущен был домой со справкой «шизофрения». Назначили ему пенсию 8 рублей (мне, студенту, платили 30 стипендии). Впрочем, с деньгами было у него хорошо: он жил в родительском доме, а отец выбился в доценты и преподавал бухгалтерское искусство. А сам Юрий кормился на черном рынке: книги, иконы, пластинки из-за границы любил он, покупал, продавал и постепенно составил собрание, сделавшее бы честь любому московскому интеллектуалу. Отец его чувствовал иногда опасность подобного скопления, и книги заграничных изданий Юра маскировал отечественными, – откроешь, например, честную советскую «Анну Каренину», а это «Смысл жизни и творчества» Бердяева прямиком из Парижа. Иконы отец требовал убрать, из тридцатых годов запомнив остервенение власти. Ибо не страх овладевал им подчас, а ужас: как в тот день, когда Юрий попался на черном своем рынке, перепродавая или перепокупая предметы культуры, и отец в ожидании обыска сам обыскал комнату сына и нашел же икону, - редкую семнадцатого века, и некоторые помоложе: вынес во двор и все изрубил топором! Краски и щепки суеверного семнадцатого столетия легли на снег века двадцатого, жестокого.
Правда, отцы 60-х были похожие приступами паники и ужаса Ангста. С Юрием я познакомился в славном финском домике Марка Ляндо, вспоследствии утепленном картоном, где бывал и живал наездами в Москву его казанский папаша Александр Матвеич, уже не доцент, а профессор, хотя все той же экономической науки. В те годы и я, москвич урожденный, был привечен по кров благословенный Олимпа, как прозвано было обиталище Марка, а сам он, естественно, именовался Зевсом ради звучности голоса и бороды несоветской, – власть советская бороды не любила (с петровских, говорили, времен), хотя терпела бородку, начиная с известного ранга, ради понятно кого. И вот однажды я вхожу в свою комнату и вижу, что профессор Казанского университета стоит на коленях рядом с моим чемоданом, вытащенным из-под кровати, и в нем копается. Увидев меня, он едва заметно смутился, поднялся и ушел. Эпизод поразил меня неожиданностью и показался скорее комичным, стал темой шуток и шаржей в ту долгую зиму, – тем более, что профессор не нашел самиздата, наличие которого в доме он не без основания подозревал (подозреваю, что Марк пересказывал ему нечто… да, небось, и показывал), – хотя он и передал мне через Марка, что он обнаружил в чемодане библию и что не следует хранить ее в чемодане, хранящемся в его доме… Мой ответ – я, мол, имею право читать Библию как студент философского факультета – его не убедил. Потом он успокоился, из чего стало ясно, что он вторично мой чемодан обыскал и убедился в исполнении просьбы-приказания, – разумеется, я перепрятал редкую по тем временам книгу, опасаясь профессорского вандализма, – чего доброго, сунет в печку в приступе советского Ангста!
Юра Лопаков занимал свое место в моем тогдашнем существовани и настолько, что появился в моей юношеской повести «Никто» под именем Юлия Шептунова, – правда, с историей усложненной, приправленной иронией и сарказмами. Он был, что называется, верный друг. Еще не сказал я о талантах Юрия - художника и скульптора: вспоминаю теперь его «осьминога», скульптуру из пластилина, ею он бывал тогда часто занят; разговаривая и угощая гостя, стоял он рядом с обширным деревянным листом, мял куски и кусочки, добавляя к странному рельефу тела со многими лучами-отростками-щупальцами. Он учился в художественной школе и там нашел группу Льва Нузберга, и почти стал кинетистом, однако от них потом отошел, наверное, по несходству темпераментов: энергичный взрывчатый Нузберг и меланхоличный созерцатель Лопаков… не получилось. Юрий поначалу зарабатывал оформлением витрин, пока его не прогнали: в мебельном магазине он нарисовал рекламу из стульев, которые при определенном ракурсе превращались в свастику. И один дотошный покупатель заметил! Идеологическая диверсия Лопакова обнаружилась, рекламный щит был уничтожен, но директор не пошел доносить – получилось бы, что и на себя самого…
Катаясь на лыжах в Томилино, я заезжал к Лопакову. Он ставил пластинку на проигрыватель – роскошный французский, и запись была заграничная – наверное, «Страсти» Баха, он их любил. Бесшумно мял он свой пластилин, и мы слушали музыку, которой, собственно, мы были пропитаны в нашей жестокой жизни, но нам ее заменяли на бравурные марши и тексты, – мы жили, в сущности, в Гефсиманском саду, провожая время от времени кого-нибудь на Голгофу, и Баху наши сердца отзывались, словно на материнское утешение. Лопаков принес откуда-то книги, новые, обернутые в советский журнал; он сам был их первый читатель. Лев Шестов. На весах Иова. И вторая его же: Афины и Иерусалим. Парижское издание, большой формат.
– Т-т-тебе б-б-будет интересно, – сказал Юрий. – Я т-т-три дня читал.
Он заикался (я не сразу решился доверить бумаге эту подробность, не зная, было бы ему приятно… терпимо ? – о ней прочесть в этом почти некрологе).
Еще бы. Жгучий интерес – едва глянув. В этом морозном пространстве заведенной бессмысленной жизни открылась теплая комната разума, и сочувствия, измеряемых тысячелетиями, – и сразу делалось ясно, что наш век-неудачник – всего лишь краткая остановка, ненужная яма, куда мы свалились по какой-то причине… А настоящее – вот. Иов, дерзнувший кричать Богу о своей невиновности, – кто бы посмел подумать? И крик и вопль его освящены включением в Книгу… И он оказался правее в глазах Бога, чем его друзья, начетчики и администраторы. А второе название сияло вспыхнувшим И, как ответ на стоявшее со времен Киркегарда Или. Именно, именно И: мысль всякого рода, возможность ясной логики, спокойной и рассудительной, длящейся веками, не отменяет разверстых небес и голоса Бога! Голова и сердце признаны в спокойном сосуществовании – в человеке. Во мне, наконец.
Лопаков спокойно доверил мне такую ценность.
С предвкушением наслаждения я закрылся в своей комнате (и трудно сейчас вспомнить, в какой именно, – своей ли, снимаемой у кого-то, у отсутствующей где-то матери, у друзей ли…)
А каков стилист Шестов! Как проста и ясна его проза: она вызывает доверие, это письмо честного человека… Оазис в советской пустыне вранья, лежащего всюду то толстым слоем, грязью официальных речей, то тонкою пылью – на аполитичных, казалось бы, стихах о любви, о прогулке в лесу, о свойствах воды. Фальшь и пыль. Грязь и кровь.
Обе книги Шестова я проглотил. И уже мог показать близким приятелям, и глотание вокруг меня продолжалось. Потом захотелось иметь эти книги, а тогда нужно организовать пересъемку страниц. Вот и весь самиздат. От трех до семи лет тюрьмы за такое. Если раскроют, конечно.
По отношению к окружающим у меня не возникало зазнайства. Они едут в метро и читают советские газеты и книги, а я везу в портфеле – привезенном, кстати, мамой из советской части Германии – книги, привезенные из Парижа. Опытные приятели советуют в транспорте их не читать – ибо шрифт их другой, и если случайно упадет на страницу взгляд недобрый – взор стукача и тюремщика, то мало ли что…
Однако знание запретного создает оболочку с воздухом, благодаря которому многое легче терпеть: торжественное чтений их речей с высоких трибун, копошение этих тарантулов на сцене и на экране, – они предстают силой тупой, просто весом свинцовым, у них нет никаких аргументов человеческих. Все ясно, и баста.

Мы сдружились настолько в тот год, что отправились вместе в Крым. За мной увязалась юная Валентина, приехавшая поступить в институт, переносившая мои жесты юношеской жестокости, и тут догнавшая нас на вокзале и молча плакавшая у кассы. Что было делать… ну ладно, поедем… И другие приятели ехали в Крым, разумеется, в Коктебель.
Только сейчас вспомнил важную вещь! Лопакову было присвоено прозвище, как и всем обитателям и близким Олимпа Томилинского. Он прозвался Богостроителем.
В Крыму открылся нам его новый талант – подводная охота. И страсть почти умопомрачительная: он проводил под водою довольно уже холодной в сентябре час и два, без костюма (где его купить тогда в советской стране?), в одной тенниске. И вылезал синим, заикание его усиливалось до крайности: « К-к-коля, тттакую рыбббу видел! Не пппопал!» Богостроитель был смельчак и увлек меня в предприятие, из которого я не вышел бы живым, если бы он же меня и не спас. Мы спали в палатке на отведенном участке, а купаться ходили в бухточки с изумительными пляжами из мелкой разноцветной полудрагоценной гальки: агаты, сердолики, яхонты… Если идти по берегу, то требовались часы, а напрямую через горы – четверть часа, двадцать минут. Но минуты непростые: нужно было пройти по карнизу шириной в десять-пятнадцать сантиметров три-четыре метра над пропастью. «Ппподумаешь, пппять шагов, чепуха! Я пппервым ппппройду!» И действительно, Юрий прошел. Мало того: посередине остановился и, упираясь локтями в отвесную стенку, стал закуривать сигарету. Закурил и двинулся дальше. В виду такой простоты и я не сомневался в успехе, хотя прежде опыта скалолазания не имел никакого. Мне предстояло открыть, что я боюсь высоты, и это открытие я едва не унес в могилу. Пройдя два шага по карнизу – в своих легко сидящих сандалиях – я нечаянно взглянул вниз и увидел под собой далекое море и волны, разбивающиеся о скалы. Я вцепился в неровности отвесной стенки и перестал шевелиться. Под стопами моими я почувствовал скользкое: пятки и подошвы ног вспотели предательски. «Ну что ттты тттам застрял!» – торопил Богостроитель. К счастью, всякое самолюбие меня отпустило. «Я не могу идти, я боюсь», – сказал я спокойным голосом, и Юрий сразу поверил и тут же очутился рядом со мной. Отныне он командовал, абсолютно хладнокровный: «Не смотри вниз. Я буду тебе говорить, куда ставить ногу и показывать, за какой камень браться. Левая рука идет вправо – видишь небольшой выступ? Берись за него левой рукой. Так, молодец. Теперь правую руку клади сюда, – чувствуешь, крепкий камень и удобно держаться? Правую ногу сюда, откуда я уберу свою. Окей… » И Юрий меня вывел из паники смерти. Впоследствии, как он ни уговаривал меня «привыкать к высоте», я не решился повторить этот опыт. (Только спустя двадцать лет, уже после моего обращения, я с удовольствием отметил на Афонской горе, что страх высоты не имеет более надо мной гипнотической силы… почти.)
Мы перемещались с нашей палаткою в сторону Ялты, вставая на ночлег в красивейших бухтах, где это было запрещено пограничной охраной. Все палаточников собирали всегда в одно место, и там их всю ночь освещал прожектор, работавший со страшным жужжаньем (любимый французами «Полет шмеля царя Салтана», усиленный раз в сто). А мы наслаждались луной и тихим плеском волн. Пока однажды ночью нас не разбудили лучи фонарей: пограничный патруль. «Кто такие? Паспорта! На заставу!» – Ддддело в тттом… – начал Лопаков, но в этого рода переходах над пропастью я был лучше подкован: – Ребята, привет, Горохов знает! – А, знает Горохов? Ладно, спокойной ночи.
Горохов была фамилия начальника заставы, об этом мне рассказал накануне продавец винной бочки. Начатки социологии, вынесенные с факультета, я применил: если начальник знает, то все в порядке. И какой подчиненный пойдет проверять у начальника: знаете ли вы о палатке на берегу? – Кто он такой, чтобы спрашивать, уж не собирается ли он строчить донос? Нет, подчиненный всех стран поостережется. Ну, разве что англичанин решится проверить… Но там нет советской власти.
В этой бухточке мне улыбнулась рыболовное счастье, и я настрелял десяток рыб. А тем временем Богостроитель отправился в ближний санаторий и сыграл там несколько партий в шахматы на деньги. Тут он был мастер (а мне говорил снисходительно: – Ккколя, ттты же не умеешь играть!). И принес плетенку болгарского кислого вина. Крымского было сколько угодно, но в часы открытия бочек, и нужно еще приходить со своей посудой.
Красивая Валентина мной занималась, и тогда Богостроитель спал, вероятно, делал вид, и искусно. (В. меня расстрогала позже: мы расстались в Москве по моему настоянию, но она хотела жить в столице, и осталась, поступив в литературный институт, этот странный питомник и рассадник советских писателей, соблазнив критика по фамилии чуть ли не булгаковской, Латунского, например, забеременев от него… И затем разыскав меня, привела в какую-то комнату, задыхаясь от огромного живота, и там мы сидели на кровати, словно ожидая виртуального соединения, дабы чей-то младенец будущий все-таки оказался как бы моим… О, женственность и уловки ее! Философия и программа!)
Окрыленные покровительством капитана Горохова, мы оставили палатку и съездили в Ялту, забравшись по дороге в виноградник и спасшись оттуда, провожаемые выстрелами из берданки, – изнемогая от хохота, мы бежали по дороге. Впрочем, не думаю, что Богостроитель смеялся. Он никогда не смеялся.
В Ялту я хотел попасть по причине ностальгии: в 64-м я там оказался проездом из Казахстана, ради встречи с С.Г. и с прошлым русской литературы: Чехов, Толстой, Грин, разумеется, с его алыми парусами (китч, вероятно, думаю сегодня, забыв). Там я написал рассказ «Три года» (не без кивка в сторону Антон Палыча, но ведь и реальность налицо: 1967 – 1964 = 3…) Ялта, впрочем, была на этот раз отвратительной: толпа мальчишек, улюлюкая, убивала камнями крысу, бегавшую по руслу высохшей речки. Превратившуюся в красное пятно.
Не помню нашего возвращения.
Однажды зимою я навестил Лопакова Богостроителя вместе с англичанином, приезжавшим в Москву на стажировку и году в 71-м навестившим меня на зимней даче в Малаховке, как известно, недалеко от Томилина расположенной. Мы приехали на лыжах, и Юрий обрадовался нам. Он уже был весьма одинок. Из подробностей осталась только та, что я представил англичанина эстонцем ради его акцента и ради ушей отца Юрия, еще более навострившихся после задержания сына на черном рынке и последующего небольшого лечения от шизофрении (в б. им. Ганнушкина, вероятно, хотя и Матросскую Тишину нельзя исключить). Впрочем, об англичанах вспоминать мне не хочется в виду проверки, так сказать, искренности наших дружб после моей эмиграции: выдержала только одна.
Вот куда завел меня автограф Бунина… Чтобы окончательно исчерпать эту тему, скажу, что я знавал советского композитора по фамилии Бунин, курившего трубку и имевшего вид человека достойного и приятного. Он жил в доме композиторов вблизи города Иванова, куда я приехал однажды навестить и успокоить ревность С.Г. и где свалился в жестокой простуде.
Ивана Бунина очень уважила моя матушка, прочитав его воспоминания и найдя там практический совет. Если хотите избавиться от потливости ног, писал Нобелевский лауреат, то следует стирать носки в холодной воде без мыла и сушить на солнце. Матушка проверила совет сей и убедилась в его справедливости. С тех пор Бунин был окружен особым почитанием у нас в доме: мало того, что интересно пишет и перевел Песнь о Гайявате, он еще и знает жизнь.
Итак, где мы, пробежав скрещения судеб нескольких людей? Юра Богостроитель умер от лейкоцитоза. Да и сейчас, вспоминая его профиль, похожий на хлебниковский длинною носа, думаю, что он был мне мил. Для полноты биографии следовало бы пересказать его рассказ о лишении его девственности, оплаченном им самим и организованном какими-то друзьями из художественного училища, – Лопаков решил, что на любовь рассчитывать нельзя в виду его некрасивости, но что биологически он созрел и не должен отнимать у природы ей полагающееся. Возможно, то была натурщица более чем средних лет, принявшая в лоно свое семя Богостроителя безо всяких последствий…
Спасибо Бунину и Шестову: благодаря им извлечен из тайны исчезновения Юрий Лопаков по прозвищу Богостроитель.